Русский (Россия) English (United States)
 Лобода А. М. Памяти Л. Н. Толстого : речь, произнесенная в заседании Исторического Общества Нестора-летописца 14-го ноября 1910 г. Киев, 1911. 17 с.
Minimize

Речь… Киев, 1911.
А. М. Лобода.
Памяти Л. Н. Толстого.
Речь, произнесенная в заседании Исторического Общества
Нестора-летописца 14-го ноября 1910
Умер «великий писатель земли русской», совмещавший в себе полноту художественнаго гения с разнообразием и широтой его применения, «исполин», во прах склонившийся пред «малейшими» мира сего, типичный русский «искатель правды Божией» и вместе с тем гражданин вселенной, которого «учение приобрело универсальное значение; все давно уже отказались считать его иностранцем и чтут в нем друга и брата».[1]
«Пройдут еще годы, десятилетия, века», писал о нем Короленко[2]: «Страсти нашей исторической минуты смолкнут. Быть может, закроется уже и великая трещина, раскалывающая мир на счастливых и обездоленных от рождения; человеческое счастье и человеческое горе найдут другие, более достойные человека формы, а неустанные стремления вечно ищущего ума направятся в своем полете к новым целям, теперь недоступным нашему воображению. Но даже и с этого отдаления на рубеже двух истекших столетий еще будет видна величавая фигура, в которой, как в символе, воплотились и самый тяжкий разлад, и лучшие стремления нашего темного времени. Это будет символический образ гениального художника, ходившего за мужицким плугом, и российского графа, надевшего мужицкую сермягу»...
С детства, отрочества и юности наши впечатления сливаются с художественными образами Толстого. С ним вместе переживаем мы светлую прелесть первых свежих ощущений жизни и наростающую тревогу мучительного разлада между мечтою и действительностью; затем встает перед нами роковой вопрос Оленина-Нехлюдова: «куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке: на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, на силу ума, сердца, образования?»... Года идут, и вопрос о приложении кипучих молодых сил выростает в общий вопрос о цели и смысле жизни вообще. В стихийный разгар войны и сутолоку повседневной мирской жизни, в великосветские салоны, старинные барские дома и узилища, на черную кухню, в мужичью избу и подвал сапожника, к знатным и простым, господам и слугам, богатым, бедным, к питомцам просвещения и жертвам тьмы — ведет нас Толстой, в поисках ответа на этот вопрос о смысле жизни, и путь свой отмечает образами, удивительными по яркости, правде и глубине художественного воплощения.
«Тысячи лиц», писал под свежим впечатлением «Войны и мира» один из критиков[3]: «тысячи сцен, всевозможные сферы государственной и частной жизни, история, война, все ужасы, какие есть на земле, все страсти, все моменты человеческой жизни от крика новороженного ребенка до последней вспышки чувства умирающего старика, все радости и горести, доступные человеку, всевозможные душевные настроения, от ощущений вора, укравшего червонцы у своего товарища, до высочайших движений героизма и дум внутреннего просветления, — все есть в этой картине»...
Последняя «могла быть только плодом гениального прозрения, которое одним взглядом, простым и ясным, объемлет и проникает все многообразное течение жизни».
Этот дар прозрения у Толстого имел еще ту особенность, что соединялся с другим даром, который Толстому представлялся «едва ли не главным условием достоинства художественного произведения»; то было «правильное, т. е. нравственное отношение автора к предмету», или «знание различия между добром и злом» и уменье установить на них правильную точку зрения.[4]
Для Толстого лично такое знание определилось уже с «Войны и мира», когда он провозгласил, что «нет величия там, где нет простоты, добра и правды».
Вот почему прежде всего так своеобразна самая форма произведений Толстого. Много трудясь над обработкой своих произведений, он, однако, за исключением разве раннего периода своей деятельности, «почти вовсе не заботился о внешней привлекательности своих работ, часто нагромождая одно придаточное предложение на другое, уснащая их повторениями одного и того же слова и решительно пренебрегая академическими указаниями относительно слога». Это происходило потому, что красота формы для него существовала лишь как ясность изложения и точность соответствия замыслу автора и сущности изображаемого им. «Никакою мелочью нельзя пренебрегать в искусстве», говорил Толстой: «потому что иногда какая-нибудь полуоторванная пуговица может осветить известную сторону данного лица. И пуговицу непременно надо изобразить. Но надо, чтобы и все усилия, и полуоторванная пуговица были направлены исключительно на внутреннюю сущность дела, а не отвлекали внимания от главного и важного к частностям и пустякам, как это делается сплошь и рядом». Поэтому-то Толстой был, между прочим, так пленен приемом Пушкина — с первых же слов вводить читателя in medias res; «вот как всегда следует начинать писать! Это сразу вводит читателя в интерес», говорил он и подобным же образом сам начинал свои произведения.[5] Обычные стилистические или вообще внешние прикрасы тем более претили Толстому, что не могли не отзываться на искренности произведений, без которой, по мнению Толстого, ни одно художественное произведение не производит действия. «Как подумаешь иной раз», признавался он: «сколько лжи нагромождено в наших книгах. И возьмешься иногда за перо, напишешь в роде того, что “Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына”... и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик! Ведь этого не было, и никакого Ивана Никитича ты не знаешь. Зачем же на старости лет ты прибегаешь к неправде. Пиши о том, что было, что ты действительно видел и пережил. He надо лжи. Ее и так много».[6]
Подделанная натуральность всегда себя выдает и подрывает все значение произведения. На вопрос о том, понравилось ли ему исполнение «Власти тьмы» на сцене, Толстой отозвался: «Да ничего. Только очень уж стараются артисты быть натуральными. Этого не следует делать. Обыкновенно, как только замечаешь, что тебя стараются разжалобить или рассмешить, сейчас же начинаешь испытывать совершенно противоположные чувства».[7]
Соответственно этому, конечно, и к самому содержанию произведений, к выведенным в них лицам, положениям, Толстой применял то же требование простоты, естественности, жизненности.
Отсюда еще далеко не следует, чтобы он не чувствовал пафоса сильных, страстных натур и не признавал их. Такие натуры встречаются в произведениях Толстого, и обрисованы они не менее художественно, полно и глубоко, чем типы простые, смирные. Шиллера Толстой перечитывал и в старости, причем «больше всего нравились ему “Разбойники” своим молодым, горячим языком».
Ho «“Дон-Карлос” уже не то», говорил он: «Главное же в “Дон-Карлосе” меня отталкивает то, чего я никогда терпеть не мог — это исключительность положений. По моему, это все равно, что брать героями сиамских близнецов».[8] Правда, исключительности положений не лишены и «Разбойники», но, очевидно, в них этот недостаток, с точки зрения Толстого, скрашивался «молодым, горячим языком», создававшим искренность, при которой произведение все же достигало своей цели.
По той же причине, по которой Толстого «отталкивал» «Дон-Карлос», чужд ему остался и Шекспир. Толстой находил, «что действующие лица Шекспира поставлены в трагические положения, невозможные, не вытекающие из хода событий, не свойственные и времени и месту; лица эти и поступают не свойственно своим определенным характерам, а совершенно произвольно... У Шекспира отсутствует главное, если не единственное средство изображения характеров — «язык», т. е. то, чтобы каждое лицо говорило своим, свойственным его характеру, языком. У Шекспира нет этого. Все лица Шекспира говорят не своим, а всегда одним и тем же шекспировским, вычурным и неестественным языком, которым не только не могли говорить изображаемые действующие лица, но никогда нигде не могли говорить никакие живые люди».[9]
Эти характерные суждения далеко не являются результатом жизни и миросозерцания Толстого лишь в последние годы. Практически они находили себе выражение в сущности уже с той поры, когда художественно-литературная деятельность его была еще в полном разгаре. Например, в «Войне и мире», в художественной части этого произведения, посвященной изображению русского общества, автор «ничего не рассказывает от себя, он прямо выводит лица и заставляет их говорить, чувствовать и действовать, причем каждое слово и каждое движение верно до изумительной точности, то есть вполне носит характер лица, которому принадлежит. Как будто имеешь дело с живыми людьми, и притом видишь их гораздо яснее, чем умеешь видеть в действительной жизни. Можно различить не только образ выражений и чувств каждого действующего лица, но и манеры каждого, любимые жесты, походку... С такою же ясностью и отчетливостью автор знает все движения, все чувства и мысли своих героев. Когда он раз вывел их на сцену, он уже не вмешивается в их дела, не помогает им, представляя каждому из них вести себя сообразно со своей натурой»[10]...
Те же естественность, жизненность, как бы кристальная ясность и простота, служащие своего рода певцом художественного творчества и так ярко сказавшиеся в «Войне и мире», характерны и для других художественных изображений Толстого, до мелких отдельных рассказов включительно, даже тогда, когда он литературу уже вполне определенно обращает в орудие проповеди, учительства.
Но тяготение к простоте и правде у Толстого проявлялось и в других отношениях.
В поисках истинного величия, неотделимого от «простоты, добра и правды», Толстой постепенно, но чем дальше, тем решительнее спускается с вершин блестящей аристократической жизни к простому «мужику» и в нем вскрывает гармонию духа, цельность характера, сознание, хотя бы инстинктивное, правды и любви, без которых, по убеждению Толстого, невозможна жизнь.
Здесь Толстой завершает собою то развитие особого русского художественного реализма, которое заметно начинается уже с Пушкина и является не следствием «оскудения идеала» у русских художников, а, напротив, следствием искания своего особого идеала. «Все стремления к натуральности, к строжайшей правде, все эти изображения лиц малых, слабых, больных, тщательное уклонение от... создания героических лиц, казнь и развенчание разных типов, имеющих притязание на героизм, — все эти усилия, вся эта работа имеют себе целью и надеждою узреть некогда этот идеал во всей его правде и необманчивом величии».[11]
У Толстого уж близок этот идеал, и надежда сбывается; путь к осуществлению его — тот путь, который был найден Пьером чрез посредство Каратаева. Ему подчинился Толстой, и вся деятельность второй половины его жизни в сущности есть дальнейшее продолжение и развитие того, на чем оборвалась поэтическая биография Пьера.
Кто ищет идеала у народа, кто верит, что сознание истинного смысла жизни и правды-любви живут теперь только у народа и наше обновление, просветление возможно только путем усвоения народного отношения к жизни, для того подчинение всей вообще жизни народному укладу и избрание народа критерием всей нашей деятельности является лишь естественным выводом. Так и случилось с Толстым.
Несоответствие художественной литературы запросам, какие предъявляются к ней со стороны народа, рознь между последним и этой литературой занимали Толстого и создавали для него по истине трагическое положение уже с ранних годов.
Позднее это привело к отречению от собственных произведений, где, по его мнению, слишком много было такого, что и непонятно, и не нужно народу.
Вместо изображения «нескольких паразитов жизни» Толстой все чаще и настойчивее обращается к «действиям трудящегося народа, творящего жизнь», и стиль его приобретает характер простоты народной. Самое тяготение его к складу старинных христианских легенд объясняется в значительнейшей степени тем, что этот склад так много говорит народу!
И совершенно по-народному же Толстой соединяет с книгой представление учительства, в высшем, нравственном смысле этого слова.
«Искусство» пишет он: не есть наслаждение, утешение или забава; искусство есть великое дело... Задача искусства огромна: настоящее искусство с помощью науки, руководимое религией, должно сделать то, чтобы то мирное сожительство людей, которое соблюдается теперь внешними мерами, достигалось бы свободной и радостной деятельностью людей... Назначение искусства в наше время — в том, чтобы перевести из области рассудка в область чувства истину о том, что благо людей — в их единении между собою, и установить, на место царствующего теперь насилия, то царство Божие, т. е. любви, которое представляется всем нам высшею целью жизни человечества».[12]
Читая эти строки Толстого, как бы чувствуешь веяние величавого образа древнего книжника, для которого писание и чтение книг было «подвигом жизни», путем к непрестанному нравственному совершенствованию.
Долгие десятилетия хранил народ этот священный завет старины и передал, как лучшее свое наследие, пришедшему к нему искать исцеления от одного из величайших недугов современного человечества.
Некогда служившее всему народу, удовлетворявшее в нем и чувству прекрасного, и религиозному сознанию, и жажде знания, и практическим потребностям, искусство с течением времени дифференцировалось и, призванное по природе объединять людей, стало служить только более ярким показателем неравенства их, разбившись на искусство для простого народа, для интеллигенции и т. д. Широкое, общечеловеческое по природе своей, оно, однако, обращается в «искусство для немногих» и даже становится забавой, средством заполнить досуг. Мало того, вместо того, чтоб быть высоким откровением в жизни, оно «обманывает» людей, и этот «обман» даже не возвышает их, а принижает.
Такого рода явления в искусстве назревали веками и сказывались местами резче, сильнее, местами слабее. Большинство проходит мимо них или мирится с ними, как с явлениями, слишком уж привычными. Но натуры, особенно чуткие или вдумчивые, тем сильнее, болезненнее отзывались на них. В России эти явления сравнительно моложе; остро стали они сказываться лишь с нового времени, с после-Петровского периода. И, однако, уже к концу XVIII в. в русской тогдашней журналистике резко зазвучали против них протесты, очень близкие к тому, что в наше время говорил Л. Толстой, — близкие по общему основному содержанию, но не по тону и не по той решимости перейти от слов к делу, какие отличают Толстого.
Ни для кого отмеченный разлад в искусстве и жизни не представал так остро, жгуче, никто так страстно не искал из него выхода, как именно Толстой, и в этом — тайна обаяния его.


[1] Слова У. Л. Гаррасона в «Международном альманахе “О Толстом”»,1909 г., стр. 23.
[2] Киевские Вести, 1910, № 304: писатели о Толстом.
[3] Н. Страхов. Критические статьи об И. С. Тургеневе иЛ. Н. Толстом. Изд. 3, стр. 341—2.
[4] Сочинения, изд. 13, ч. 6, стр. 858.
[5] Сергеенко. Как живет и работает гр. Л. Н. Толстой, стр. 65, 66, 72.
[6] Ibid. стр. 33.
[7] Ibid. стр. 32.
[8] О Шекспире и о драме, стр. 36—37.
[9] О Шекспире и о драме, стр. 36—37.
[10] Н. Страхов, цит. соч., стр. 237. Курсив наш.
[11] Н. Страхов, цит. соч., стр. 311.
[12] Л. Н. Толстой. Что такое искусство, стр. 208—210, изд. 2-ое Посредника.

Работа осуществляется при финансовой поддержке РГНФ в рамках проекта по созданию информационных систем «Электронная библиотека Толстовского музея 2011-2013». РГНФ № 11-04-12015в.