Русский (Россия) English (United States)
 Елпатьевский С. Вечной памяти Льва Николаевича Толстого // Русское богатство. 1910. № 11. С. 5-13.
Минимизировать

 
 
«Русское богатство»
Елпатьевский С.
Вечной памяти Льва Николаевича Толстого
I.
Он был сын своей страны, своего народа...
Народа с великими исканиями и малым деланием, где так легко возникают новые миропонимания и так трудно складываются нормы жизни, народа беспредельного страдания и безмерного терпения, короткого гнева и долгого смирения, безудержных мечтаний и неограниченных отрицаний...
Великая русская Ясная Поляна породила его. И как в сказке принесла ему дары свои, безумную радость русской весны и напряженную страсть короткого лета, и осеннюю печаль сиротливых полей, и долгое молчание белоснежной зимы... Дала ему все, что было великого и прекрасного в народе своем, — великую художественность и глубокую религиозность души его. И тоску его неизбывную, буйный порыв, и смирение русское, и покорность злу бесконечную... И русскую манеру думать образами, смеяться музыкой, плакать песнями...
Там рос он, в своей Ясной Поляне, там любовался на цветы своей родины, всматривался в широкие ласковые русские дали, слушал голос народа, песни, и думы, и молитвы его...
Он надолго покинул Ясную Поляну. Он устроил свою жизнь, как устраивали ее люди его круга. Поехал покорять Кавказ, как ездили люди эпохи Пушкина и Лермонтова и Марлинского, поехал в Севастополь биться за родину. A когда возвратился, в петербургский период своей жизни, проводил время, как молодой Пьер Безухов с товарищами в «Войне и мире»... Он начал печатать свои произведения, но интимные письма к своим же русским, родным и близким, продолжал писать на французском языке, как писали все люди его круга, воспитавшиеся в первой половине истекшего века, — и еще переводом с французского звучат некоторые фразы его первых произведений.
Потом он оборвал эту жизнь и вернулся в Ясную Поляну. Вернулся знаменитым писателем, вернулся, чтобы внести благо в жизнь народа и стал учить его.
И учиться у него... У русского народа взял он манеру думать образами, убеждать примерами и притчами, у народа учился складывать сказки и были, — у крестьян, у старых солдат, у деревенской бабы, у прохожего странника, у тульских мальчиков с белыми и мягкими, как лен, волосами, с глазами, как васильки.
Великий писатель русской земли пошел к одиннадцатилетнему Федьке и сказал ему: «напиши, что знаешь и что видел, я хочу знать, как ты пишешь!» И малыми скупыми словами, с тонким, стыдливым, художественным проникновением, пишет Федька, как сестру его замуж выдавали, и рисует великолепную картину возвращения отца, солдата, с долгой службы. И поправляет Федька его, Льва Толстого, говорит, что нужно и чего не нужно, что будет похоже и что не будет похоже. И чем дальше идет Толстовское творчество, тем меньше слов, тем скупее и сдержаннее становятся образы, тем больше опрощается он в языке своем, тем больше по крестьянски, по Федькиному пишет он.
Он стал учить русский народ правде жизни и пошел учиться этой правде у русского народа. Пошел к Сютаеву и Бондареву, пошел странником с посохом в руках по монастырям, к старцам, с русскими каликами перехожими. И чем дальше идет он в своих поисках правды жизни, тем больше и больше проникается он великой религиозностью русскога народа, великой правдой трудовой жизни русского народа, великой правдой милосердия его.
Он совлекает с себя одежды прошлого и одевает одежду крестьянскую, уходит он от привычек и обихода жизни своего круга, берется за косу, пашет землю.
Он оглядывается на пройденный путь великого художественного творчества и говорит: не благо оно, не то, что нужно народу, — и отрекается от великого прошлого, уходит из мира великих художественных созиданий, от сладости художественного творения.
Все шире развертывается путь его, все к более дальним далям идет он и все сбрасывает с себя старые ноши, привычные мысли, унаследованные чувства. По крестьянски отрицает он частное право на землю, порывает с собственностью, уходит от церкви, уходит от государства.
К народу русскому шел он, и к нему бесповоротно ушел 82-х летним старцем, порывая последние связи с прошлым, с привычным, с самым дорогим и связывающим, ушел старым русским уходом, все покидая за собой, ушел в уединение, к размышлениям o Боге и правде жизни. И... ушел пострадать за правду, за веру сердца своего, — он знал, на что идет он хилым и старым...
Он все рос и вырос из пределов родной страны, и стал в мире, как единственный, видимый во всех пределах мира, слышимый всем концам земли. И опять, — он учил мир и учился у мира. Он изучает греческий язык, он берется за древне-еврейский язык. Он давно ушел от Шопенгауера и пришел к Генри Джорджу, к Будде, к Конфуцию и близко подошел к Христу, от которого никогда далеко не уходил, как не уходил в своих скитаниях по миру от русского народа, от его правды, от его миропонимания...
__________
Говорить ли o художественыом творчестве Л. Н. Толстого? Кто не знает, кто не чувствует его величия и красоты? Оно было, как великая многоводная река, развертывавшаяся все шире и шире, между лугами и лесами, мимо гор и степей, отражавшая в себе и небо высокое, и землю родную, близкую, и убогую крестьянскую избу, и гордый бельведер барской усадьбы, и Митрича, и Левина. Нужно ли напоминать Войну и Мир, и Холстомер, Детство и Отрочество, и Крейцерову Сонату, и Хозяина и Работника, бронзовый бюст старика Болконского, беломраморную статую Анны Карениной, звенящее призывное ржание далеко в степи, и ночные томления Наташиной души?
Мы плыли, очарованные широкими видами, дальними далями, глубокими отражениями и все шире открывались изумленные глаза.
На великой Волге вехи расставлены, на них обозначены уровни разливов Волги, и высоко вверху есть черта, выше которой на памяти современников не поднималась река... Давно мир не видал такого подъема художественного творчества, нет никого из живых на земном шаре, кто хотя бы близко подошел своим ростом к этой высокой черте-мере, и стоит он один и одинокий на великой горе литературного мира.
Нужно-ли говорить o его религиозных и моральных исканиях, o последнем периоде его жизни, начиная с «Исповеди» и «В чем моя вера», закончившимся великим подвигом, последним и невозвратным уходом его? Не буду... Оя так близок, так всеми понимается и чувствуется...
Кто же он, ушедший от нас? Чего больше в нем? Что главное? Художник великий, философ, моралист-проповедник, святой человек? Родная страна и мир уже ответили: великий человек...
Он долго был «гений», и это слово звучало, как определяющее в русской и иностранной печати. Мы не заметили, как судом мира вынесено было другое определение — великий человек.
Прежде всего как человек встает он пред Россией, пред миром. Разно расцениваются его философия, новая вера, новая мораль, которые нес он миру, многое признают там люди приемлемым и многое неприемлемым, с ним и не с ним, за ним и против него текла великая духовная волна русской жизни и всего мира, но одинаково расценивается он, как человек. В нем было так много всего человеческого, и это многое все было так огромно, — и ум, и талант, и сердце, и воля, великий гнев и великое смирение, что он перерос меру человека, он — такова судьба великих людей —расширил, углубил и возвысил понятие человека, он поднял человека высоко над землей.
И, может быть, было бы правильнее сказать o нем — безмерный человек. Не было конца его исканиям и не было предела его отрицаниям... Как не было меры дерзновению его художественного творчества, не было недоступного его художественному проникновению, так не было меры дерзновению ума его, не было барьера, который бы остановил его, не было скрижалей, которые не разбил бы он o землю в безудержных поисках новых скрижалей.
Не Иоанн Дамаскин, слагающий песни радости, печали и умиления, был он. Не мудрец античной древности и не древний русский инок «смиренномудрия, терпения и любви», смирения и все прощения был он. В нем были все они, но он не был ни одним из них. Он всю жизнь любил Каратаевых, но, как ни стремился к старому русскому типу смирения, он был прежде всего гневный воин, с жаждой борьбы, не снимавший лат с своих старых плеч, — он неукротимый, который не может молчать, потому что не хочет молчать. Он не уходил, как те старые русские люди, от зла только затем, чтобы «уйти от греха». С жадным и вечно несытым умом, с жаждой смирения в сердце и с гневом и бунтом в душе, стоял он в средине русской жизни, в самом центре многообразной, кипящей русской жизни. И, когда, уходил от зла, он не просто уходил, он противился этому злу со всей страстью своего неукротимого ума и своего пламенного сердца, — он разрушал зло.
Он не просто ушел от мира красоты и поэзии и великого художественного творчества, куда легла долгая полоса его жизни, — он ушел, отрекаясь от прошлого, разрушая, как ненужное, лишнее, это прошлое, — он издевался над художеством и красотой. Известно, как уходил он от церкви, от государства... Он кричал на весь мир: «Стыдно!», кричал: «Не могу молчать!»
Даже в малых уходах своих... Он не просто бросил курить и убоину есть, он стал разрушать зло.
Он, как Самсон, со всей своей мощью раскачивал столбы здания, где вверху пировали филистимляне...
__________
Все велико в этом воистину безмерном человеке, — но, быть может, поразительнее всего — его великое алкание правды, ненасытимый голод ума, непрерывающаяся напряженная работа духа. И не старел он мыслью и сердцем, в 82 года вплоть до могилы не умалялись в своей напряженности тревоги совести, это алкание истины, работа духа.
Я приведу один пример из моих личных воспоминаний, из того периода, когда 8—9 лет назад мне пришлось лечить его вместе с другими врачами от той же болезни, — от которой он умер.
Была тяжелая ночь, пульс падал, сердце изнемогало, всю ночь, через час, через два приходилось давать ему дигиталис и шампанское, впрыскивать камфору, и я каждую мннуту трепетал, что вот-вот откажется работать сердце. Утром ему стало немножко лучше, появились признаки разрешения воспалительного фокуса в легком, поднялась деятельность сердца, но он был бессильный, как ребенок, слабый и измученный. С тревогой, но и с надеждой уехал я в Ялту, a в 4 часа того же дня, когда я снова вернулся, — у его изголовья сидела Марья Львовна с исписанной тетрадкой и он слабым голосом диктовал ей, заставлял перечеркивать, делал вставки, изменения. Карандаш не держался в его руке, он указывал ей строки, мысли, суровые косматые брови двигались и напряженно смотрели пронзительные, единственные глаза Толстого. И всю ту болезнь, когда он впродолжение двух недель, то собирался умирать, то снова побеждал смерть, — не было ни одного светлого промежутка, малейшего пробуждения сознания, чтобы его мысль снова не начинала работать, — напряженно и страстно.
Все читали газетныя сообщения o последних дняхТолстого... Я видел в Ясной Поляне в день похорон врачей, лечивших его — все то же было в эту болезнь, все также возвращение сознания было напряженной работой мысли — он диктовал, говорил, слушал чтение. И промелькнула в газетах маленькая, короткая и потрясающая заметка. Перед смертью, перед агонией, когда уж он не говорил, когда он умирал, пальцы его руки, лежавшей на одеяле, делали короткие слабые движения, как будто пальцы писали...
Я был в кабинете Льва Николаевича и на маленькой этажерке у письменного стола видел книги, оставшияся не тронутыми со времени его ухода из Ясной Поляны, — последние книги, которые он читал пред уходом, над которыми думал. То была книга Монтеня, «Бытовое явление» В. Г. Короленко, a под ней маленькая французская брошюрка «Что такое анархизм», и толстая книжка энциклопедического словаря, заложенная на статье: «Социалистические партии». Я знал еще восемь лет назад от него самого резко определенное, отрицательное отношение Льва Ниволаевича к социализму, помню попытки его, больного, втянуть меня в спор o социализме, считал вопрос этот конченным для него и был несказанно удивлен этой, очевидно, очередной страницей из последних книг, которые он читал перед уходом. Один из сыновей Льва Николаевича объяснил мне, что Л. Н. в последнее время очень интересовался социализмом и много работал над ним.
Не только перед уходом все работала великая мысль, — всем известно, что уже в пути, уйдя, на одной из коротких остановок своего удаления, он берется за перо и пишет o том, чем возмущена была его совесть, что волнует его душу, o чем он не может и не хочет молчать, — об ужасе русской жизни, o смертной казни...
__________
Все помнят впечатление, произведенное на читающую публику первым известием об уходе Льва Николаевича из Ясной Поляны.
Оно было изумительно... Не у меня одного было ощущение чего-то огромного, торжественного и... радостного. Была и тревога за физические последствия ухода старого и хилого Льва Николаевича, но было и ощущение великого подъема духа, — казалось мы все, вроде как получили наследство, чем-то обогатились огромным, и ценным, — светились лица людей, дрожали голоса, когда говорили об этом уходе.
Смутно сознавалось, что в житии великого Льва Толстого были пробелы, недописанные главы, было нечто не связанное, противоречивое и все сразу почувствовали, что уход его заполнил все пустые места, дописал все главы, устранил все противоречия, связал все огромной цельной связью.
Он умер и вместе с горем и скорбью встает и владеет людьми еще более необыкновенное чувство. Люди жалеют его, горюют по его смерти, a душа их наполняется каким-то чувством необыкновенного величия и странным ощущением, — он совсем не умирал, a все это только новый этап его жизни, законный, естественный, необходимый... Из всех отзывов заграничных и русских людей — один звучит, как общий всеопределяющий: Толстой бессмертен, Толстой будет жить, Толстой живет. И еще не прозвучало слово «покойник» — и в речах и в отзывах, не говорят еще; «покойный Лев Николаевич», a просто Лев Николаевич...
Толстой кончился и Толстой начинается... Новый Толстой, исполненный, дописанный, дорисованный, ясный и связный, законченный в своей красоте и в своем величии.
II.
Я опоздал на похороны. В пять часов вечера выехал я на лошадях с Тульского вокзала в Ясную Поляну. Были уже ноябрьские сумерки, a когда потухли последние фонари города встала черная беспросветная ночь.
Лошади фыркают и шарахаются в сторону, — пугает непрерывная линия встречных, возвращающихся с похорон. Пролетки, тарантасы, крестьянские телеги, карета, другая, третья, четвертая коляска с фонарями, блещут эполеты, ясные пуговицы, еще коляска с мундирами, конные стражники, еще толпа верхами, не знаю, жандармы или стражники. A справа люди идут, — в одиночку, по двое, по трое, группами в 8—10 человек. Говорят что-то и часто доносятся интеллигентские фразы. И так все четырнадцать верст до поворота с шоссе, откуда полторы версты до усадьбы. Автомобиль на шоссе, несколько извощичьих пролеток, из черной пасти проселка глядят еще два светлых глаза автомобиля. Извощик останавливается и просит: два экипажа сломались, видите, — автомобиль застрял, не проедешь. Мы слезаем. Из черной мглы голос:
— Вам на могилку? Доведу. A то, может, на телегу сядете? Мы идем, яснополянский крестьянин ведет лошадь под уздцы по застывшим мерзлым колеям, изрезавшим и изломавшим всю дорогу, и говорит. Мы идем рядом и я не вижу его. Голос мягкий, раздумчивый.
— Хорошо хоронили... Студенты больно пели. Порядок был. Студенты цепь сделали и мы — цепь, порядок был.
Молчит, трудно идем по глубоким колеям и опять ласковый, раздумчивый голос.
— Наши могилку копали, палку железную нашли, ржавую. Вроде посоха, да крест железный.
— Большой? — спрашиваю.
— Не так, чтобы очень... A все таки порядочный.
Молчит и неожиданно, медлительным былинным голосом выговаривает.
— A тому посоху тридцать лет...
Он говорит, o том, o чем говорит вся Россия, — об уходе Льва Николаевича из Ясной Поляны и все у него выходит в мужицком преломлении. «Черкесы», «аренда»… Сами посудите: — полторы десятины на весь двор. На все, про все... «Миллион», который откуда-то должен был получить Лев Николаевич и который он опредедил окружному крестьянству на выкуп земли. И все земля, земля...
Он уже очистил Льва Николаевича от прикосновенности к владению, от аренды, от денег, от притеснений. Толстой для него еще не «покойник», a Лев Николаевич, но он уже обласкал его своей крестьянской лаской, говорит: «могилка».
— Хорошее место выбрал... Видно оттуда. Молодым с барышнями гулять любил там...
И чудо уже встало. Выросла, при мне складывалась легенда. Крест, железный посох...
__________
Хожу по комнатам, — восемь лет не был, a как будто вчера уехал... И люди все знакомые, — и сыновья, и дочери, и прислуга... Вот столовая, где чай пили; вот боковая комната, где Лев Николаевич читал мне свое только что написанное произведение. Кабинет, где я тогда не был, суровый и скромный, с скупой мебелью, с небольшим письменным столом и старыми воспоминаниями. Диван, на котором родился он, —замечает один из сыновей — и вся наша Толстовская семья. Старые портреты, удивительные старинные маленькие медальоны с старинными родными ему лицами. И ничего нового, вчерашнего, кроме книг, лежащих на этажерке.
Все унылые, скорбные, с короткими фразами, с осторожными движениями, — и гости, и хозяева.
A потом мы пошли вдвоем с провожатым на могилу Толстого. Три четверти версты кажутся бесконечно далекими. Сад, лес, мерзлые колеи и тишина настороженная, напряженная...
Тьма стоит беспросветная, тихие звуки идут навстречу, как далекий шопот в лесу. Одинокий желтый огонек мелькнул и пропал и снова явился, второй и третий.
Да, их было три огня, три фонарика между огромными расступившимися деревьями. Что-то белое, какие-то венки, ленты — холмиком высятся между тремя фонарями. Венок висит на дереве и протянуто от дерева до дерева длинное полотнище — мне показалось — крестьянского холста с надписью: «Лев Николаевич! Память o твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны». A кругом кучка людей... Сколько их — 60, 70? Видны студенческие мундиры, лица русских курсисток, крестьянская борода — a дальше темные силуэты — кто они? С наклоненными головами, без шапок. A в самой середине вплотную, непрерывным кольцом, кругом холмика стоят на коленях девушки, юноши, больше учащиеся девушки русские...
И поют... Словно боятся люди, что вырвутся рыдания... Тихими, сдержанными, полузадушенными голосами, — отчего глубже горе, грустнее тоска — поют они: — Ве-е-чная па-а-мять! Вечная память!
И падает и потухает молитва. И тянется долгое молчание, словно люди вопрошают того, кто лежит под белым холмом: «Слышишь ли нас, родимый?..» Тишина стоит непробудная, безответная. Недвижимы деревья. Как сиротские слезы, капают с неба мелкие бесшумные капли дождя, от которых влажными становятся глаза.
A потом снова звучат отдельные голоса, наростают, сливаются, и все сдерживаясь от шума, от рыдания, от высокой и сильной ноты, поднимается молитва-плач, молитва-грусть бесконечная...
И, когда послышится громкий окрик, сколько-нибудь шумный возглас, — все говорят: тише, тише... A в середиие все стоят коленопреклоненные, и низко опущены их головы. И не поют они.
A потом люди пошли по лесу медлительными шагами и пошла с ними все дальше, все глубже, все потухая, молитва-печаль. Чей-то голос резко нарушил тишину ночи, тишину людей. «Завтра здесь в одиннадцать!» Они придут завтра и снова будут стоять на коленях и снова петь. И потом будут приходить...
Тьма спустилась на русскую землю, черная ночь повисла над ней. Коленопреклоненная, в слезах стоит Россия над своим родимым, великим покойником и глубокой скорбью, великой тоской звучит:
— Вечная память! Вечная память!..

Работа осуществляется при финансовой поддержке РГНФ в рамках проекта по созданию информационных систем «Электронная библиотека Толстовского музея 2011-2013». РГНФ № 11-04-12015в.