Русский (Россия) English (United States)
 Булгаков С. На смерть Толстого // Русская Мысль. 1910. Дек. С. 151 – 156.
Minimize

Русская мысль. Год тридцать первый. Декабрь. М., 1910. С. 151-156.
С. Булгаков
На смерть Толстого.[1]
Когда вагон с останками Л. Н. Толстого тихо подошел к станции, их приняли на руки яснополянские крестьяне и понесли по родимым холмам и долам. И казалось, что вместе с ними усталого путника, достигшего ночлега, принимает в свое лоно, мягко заслоняя своими объятиями чернеющую зловещую яму, и вся эта родная природа, и эта мерзлая, кочковатая земля, и задушевные кругом темнеющие леса, и задумчивая матовая даль. И было особенно острое, до жути ясное чувство, насколько была сильна в нем эта природная и народная стихия, насколько слитно жил он с этими крестьянами, с этими полями и лесами. Как будто в нем осознала себя эта природная стихия, приоткрыла глаза от своей дремы. Это та первобытная душа русской природы и русского народа, какою она была еще в отдаленную, дохристианскую эпоху, когда славяне «умыкиваху у воды жен», приносили жертвы Перуну, Волосу и Стрибогу, зажигали Ярилины костры. В эту новь пало затем семя христианства, но она сохранила свою природу, стала материалом нашей истории. В Толстом обнажились ее породы и как будто все в ней говорило, встречая эти бескрестные похороны: он наш, а мы его...
Да, Лев Толстой — это сама наша первобытная стихия, с ее раскрытыми и нераскрытыми задатками, со всем первобытным ее хаосом и мощью. Она получает несравненное выражение в его художественном творчестве, но лишь потому, что жила в нем самом. И потому сам он производил совершенно особое впечатление, в нем было нечто глубинное, потустороннее, но это была потусторонность природной души, великого Пана... Можно ли выразить в слове наши чувства при утрате Толстого, когда едва ли не с молоком матери начали мы всасывать в себя те органические соки, которых проводником было и его творчество, когда оно нам близко и неотделимо, как родина, как семья, как русская природа. Поэтому немного найдется русских людей, которые не имели бы в себе частицы Толстого.
В живой индивидуальности гения эти стихийные начала народной души соединились особенным образом и в этой неповторяемости дали того Толстого, которого знает весь мир. Если бы он остался только художником, и тогда он принадлежал бы к величайшим писателям всех времен и народов. Но сейчас влияние его и слава опираются прежде всего на религиозную его проповедь, стоящую в несомненном и явном антагонизме с его художественным творчеством. Подобно Гоголю и Достоевскому, Толстой всю свою писательскую деятельность подчинил интересам религии. И здесь обнаружилась основная стихия русской души, искание «единого на потребу», жажда вечности и Бога. В Толстом мы имеем пред собой колоссальной важности исторический факт: величайший гений эпохи, не только своего народа, но и всего человечества, все напряжение своих сил отдает исканию религиозного смысла жизни. И эта борьба великого духа за религиозные ценности исполняет трепетом сердца во всем мире, будит от религиозного сна успокоившихся. Так клекот орлов в синеве небес или крики проносящихся птиц будят в душе тоскующее, беспокойное чувство, зовут в высь, о чем-то напоминают. Толстой стоит пред миром, как живой символ религиозных исканий, свидетель религии, в пору небывалого торжества механического мировоззрения, апофеоза внешней «культуры», поклонения вещам и идолам. В борьбе с этими силами он бросает на чашку весов всю колоссальную тяжесть своего гения, и то, что у другого, быть может, было бы принято за юродство или темноту, в его устах получило огромное значение. С религиозным радикализмом, для которого не существует никаких идолов и авторитетов, Толстой ставит вопрос о ценности культуры пред лицом религии, или о религиозном смысле культуры. Это тот же самыи вопрос, над которым надорвался Гоголь, которым всецело захвачены были Достоевский и Вл. Соловьев. Нас давит чудовищный автоматизм новейшей культуры, мы стали ее рабами, целующими свои цепи. Нас обступило множество условных ценностей, которые получили значение безусловных. Наука, искусство, право, хозяйство, политика, техника, прогресс — таковы те самодовлеющие ценности, по которым выверяется курс жизни. Вся их условность и относительность познается лишь в исключительные минуты жизни, когда в ней проносится дыхание вечности или приближается ледяная рука смерти. Относительно них мы не даем воли пытающему сомнению, которое так превозносим в других случаях, быть может, руководствуясь инстииктивным страхом, что прорвавшееся пламя испепелит ветхую храмину и оставит нас оголенными от всего условного и фальшивого. Но в эту чащу и врезался русский богатырь. Над всей современной культурой он ставит гигантский вопросительный знак, спрашивает там, где это казалось невозможным, и уже одним этим вопросом показывает условность ее ценностей. В этой постановке вопроса о религиозном оправдании культуры имеется нечто непререкаемое для религиозного сознания, и в ней, независимо от содержания ответа, уже заключается положительное религиозное деяние.
Такую же религиозную непререкаемость имеет и другая мысль Л. Н. Толстого, — его обращение к личной совести и к личной ответственности каждого. В механизме культуры с ее вещным характером и люди рассматриваются лишь в свете вещной закономерности. Они и сами, наконец, начинают считать себя за вещи, сделанные каким-то безличным мастером — силою вещей. Нужно заставить человека освободиться от этого марева, почувствовать свою собственную личность, свободную и ответственную пред Богом. Это есть то, что можно назвать духовным рождением личности, происходящим на пороге духовной жизни. Такому пробуждению в среде нашей, скованной духовным параличом мнимой культурности, могущественно содействовал Толстой, и столько же своей проповедью, сколько и обаянием своей личности. Вот в каком смысле он, на этот раз в полном согласии и с церковным христианством, является проповедником «личного самоусовершенствования».
На вопрос о религиозном смысле культуры Толстой ответил отрицательно: культура есть зло, ибо отвлекает от «единого на потребу» и представляет собою в действительности служение пороку, тщеславию, лжи, идолопоклонство. И потому надо духовно извергнуть из себя культуру и внешне от нее освободиться. Отсюда толстовская проповедь опрощения, неделания, неучастия, вообще всяких не. Чтобы правильно понять эту мысль, надо различить в ней два момента: общерелигиозный и чисто-толстовский. Душа человека дороже целого мира, и в сравнении с жизнью души не существует никаких безусловных ценностей, все они должны быть взвешиваемы пред религиозной совестью. Но этим не предрешается то отрицание культуры, которое находим у Толстого. Оно связано еще с отрицанием истории, как совокупного творчества людей, с религиозным индивидуализмом, проистекающим из его отвержения идеи церкви. Единственною реальностью здесь являются лишь отдельные души с тем, что в них совершается, между ними не признается ни мистического, ни исторического единства, вне чисто этического общения. При таком воззрении нет места пониманию культуры как совокупного и преемственного творчества людей, отверждающегося в культурной традиции, в хозяйственной и государственной жизни. И вот на титанически поставленный вопрос получится невероятной упрощенности ответ. Как это несоответствие понять? Здесь в Толстом обнажается совершенно иная порода, проявляется, наряду с религиозной, другая стихия народной души, в противоречии и в причудливом соединении с первой. Это стихия — нигилистическая и анархическая, наследие степного кочевья и вольницы, задержанная аморфность. Она очень сильна в нашей интеллигенции, но сильна также и в Толстом. И странным образом соединяясь и чередуясь, обе эти столь чуждые и различные стихии одновременно окрашивают собой его учение.
Пред Толстым во всю его долгую жизнь стоял один вопрос: «что делать?» как праведно жить? Сюда относится и та сторона его писательской деятельности, которую можно определить, как его основное нравственное служение — быть голосом общественной совести. За последние десятилетия не было выдающегося события русской жизни, на которое он не отозвался бы словом или делом. Нужно ли в отдельности напоминать об этом? Однако не всегда достаточно взвешивают, чего стоят эти отклики тому сердцу, из которого вырываются. В них тоже отражалась двойственность и противоречивость стихий в самом Толстом, часто они более будоражили и волновали, нежели проясняли. Слова его обычно бывали мучительны для совести, но ведь иногда надо мучиться, и правда часто бывает мучительна. И в этой власти будить засыпающую совесть заключается то, что объединяет в отношении к Толстому многих людей разных вер и разных настроений. Но такое служение — я подчеркиваю это — относится не столько к области чисто религиозной, сколько общеэтической или общегуманистической.
За последнее время вошло в обычай приравнивать или сопоставлять Толстого с основателями великих исторических религий. Такие сопоставления я считаю глубоко ошибочными и даже не преувеличенными, а просто неверными и фальшивыми. Толстой есть великий религиозный искатель, который всецело живет интересами религии и заражает ими всех, попадающих в сферу его влияния. Но ему самому дано знать тревогу исканий в гораздо большей степени, нежели покой и радость религиозной жизни, тихого роста души на недвижной основе. В его собственном религиозном учении, т. е. в том, что и называется «толстовством», из двух противоречивых стихий его души безусловно преобладает вторая, разрушительная. Для него остается недоступной мистическая и метафизическая сторона христианства, которое он берет преимуществено, как религиозноокрашенную этику, в его богословских сочинениях поражает, наряду с крайней рассудочностью, какой-то религиозный эклектизм, механическое соединение элементов разных религий и как будто отсутствует восприятие личности Христа, Ее единственности; отсюда и отрицание Его Богочеловечества. Те, кто знакомы с такими его сочинениями, как переложение Евангелия, «Царствие Божие», хорошо знают эти черты (нашедшие яркую и справедливую оценку в предсмертном сочинении Вл. Соловьева «Три разговора»), и именно они вызывали и вызывают тяжелую религиозную распрю около его имени. Но не будем сейчас, когда с чувствами признательной любви и скорби мы поминаем почившего, растравлять эти больные раны русского религиозного сердца. Отъединение Толстого от церковного христианства в основных вопросах веры есть, конечно, глубокая скорбь для всех искренних сынов Церкви, быть может, кара для них и предостережение...
Величие религиозной личности Толстого, но вместе и ее противоречивость, именно и выражается в том, что сам он никогда не мог успокоиться и установиться на своем учении, но постоянно выходил за его рамки. В известном смысле можно сказать, что сам Толстой никогда не был и не мог быть только толстовцем, никогда не вмещался в толстовстве. Оно было для него временной формой успокоения, камнем под изголовьем, условным символом веры, сам же он продолжал жить во всю ширь своей личности, как Толстой, а не как толстовец. Никогда не надо забывать, что в нем, кроме догматического вероучителя, жил прозорливец искусства, томился огненный дух, вечно мятущийся, вечно вопрошающий. И эту для нас наиболее драгоценную черту души Толстого, эту неумолчную тревогу исканий с ослепительной яркостью символизировали последние его дни. Покинув родное гнездо, в самую, быть может, трудную, а вместе и роковую минуту своей жизни, снова он устремляется туда, где бывал двадцать лет тому назад, находясь еще в полном разгаре духовного своего кризиса, в историческую Оптину пустынь, посещает старца (или собирается посетить), опять чего-то ищет, о чем-то вопрошает. Это кажется так неожиданно от Толстого с его непримиримостью ко всему церковному. И разве толстовцу нужна беседа со старцем, разве он подумает о ней? Нет, но это сделает Толстой, этот умирающий Лев, который в глубине души никогда не успокаивается на своем собственном учении и всегда мучается горней мукой в своем стремлении к Богу. Никому неведомо, что зарождалось в душе Толстого в эти последние дни. Но получается впечатление, что опять начиналась в нем новая, трудная душевная работа, и, быть может, снова ставились под вопрос старые верования.[2] Об этом возможны только догадкн и предположения, и в этой интимнейшей стороне своей душа его остается закрыта даже для самых близких. И в этой непонятости и неразгаданности, в этом роковом одиночестве — удел гения и крест Толстого. Он был всю жизнь окружен семьей, пламенными поклонниками, друзьями. Но могла ли им открыться вполне душа Толстого? И когда этот подлинный лик закрывался личиной прямолинейного догматического рационалиста, ее принимали за то, что скрывалось за ней. Чувство глубокой тайны должна внушать жизнь великого мятущегося духа. За последние годы Толстой сделался предметом особенного поклонения и в нашей интеллигенции, что так выпукло проявилось при праздновании его 80-летия. Но и тогда, и теперь много ли среди этих почитателей найдется таких, кому действительно близок его внутренний мир, святая святых души его, его религия? Многим ли из них она даже интересна? И, конечно, от того, пред кем распахивались глубины человеческаго сердца, не могло утаиться то, что очевидно всякому непредубежденному наблюдателю. И это впечатление — одиночества в человеческой толпе и глубокой грусти — только усилится, если подумать еще об интимной обстановке жизни почившего. Он не изнемог до конца, и в темном, но верном предчувствии надвигающейся смерти, он снова отправился в путь, уже последний путь. И эта смерть в пути символически озарила сокровенную жизнь его духа, с его неутоленным алканием. Не о таковых ли сказано примиряющее слово в Благовестии: блаженны алчушие и жаждущие правды, ибо они насытятся (Мф., 5, 6).


[1] Речь, сказанная (с сокращениями) в собрании профессоров, студентов и студенток московского коммерческого института, посвященном памяти Л. Н. Толстого, 11 ноября 1910 года.
[2] Такое же симптоматическое значение имеет в наших глазах и неожиданное обращение Л. Н. к бывшему своему последователю, но давно уже возвратившемуся к православию и теперь издающему «Религиозно-философскую библиотеку” в строго-церковном духе, — М. А. Новоселову. Последний в 80-х годах находился в большой идейной, а также и личной близости к Л. Н. (см. в Собрании писем Л. Н. Толстого его письма 1886—9 г.г. к Н-ву под №№ 119, 135, 142, 146). Но с 90-х годов она сменилась полной отчужденностью с обеих сторон. И вдруг после почти 20-летнего разрыва Н-в получил следующее письмо, написанное в Шамардине, за неделю до смерти Л. Н., очевидно перед самым его отъездом оттуда: «Лев Николаевич у сестры в Шамардинском монастыре нашел вашу религиозно-философскую библиотеку. Она ему чрезвычайно нравится и он очень желал бы знать, продолжается ли она и сколько ее номеров. И присылает вам свой привет, — если вы его помните, добавил Л. Н. Кланяюсь вам. Д. П. Маковицкий. 30 октября 1910 г. Шамардино. Адрес: первоначально написано: Подборки, Калужск. г., Шамардино, Л. Н. Толстому, но перечеркнуто карандашем и приписано им же: Ясеньки, Тульск. губ. для Л. Н. Толстого». Я не считаю, конечно, возможным делать отсюда какие бы то ни было определенные выводы, но при всем том, что я знал об отношениях Л. Н. к Н-ву, этот предсмертный привет произвел на меня огромное впечатление. Письмо сообщено мне М. А. Новоселовым, который так и не успел на него ответить.

Работа осуществляется при финансовой поддержке РГНФ в рамках проекта по созданию информационных систем «Электронная библиотека Толстовского музея 2011-2013». РГНФ № 11-04-12015в.